Неточные совпадения
— Э-эх! — проговорил служивый, махнув рукой, и пошел вслед за франтом и за
девочкой, вероятно приняв Раскольникова иль за помешанного, или за что-нибудь еще
хуже.
Мать взглянула на нее.
Девочка разрыдалась, зарылась лицом в коленях матери, и Долли положила ей на голову свою
худую, нежную руку.
Мужик глянул на меня исподлобья. Я внутренне дал себе слово во что бы то ни стало освободить бедняка. Он сидел неподвижно на лавке. При свете фонаря я мог разглядеть его испитое, морщинистое лицо, нависшие желтые брови, беспокойные глаза,
худые члены…
Девочка улеглась на полу у самых его ног и опять заснула. Бирюк сидел возле стола, опершись головою на руки. Кузнечик кричал в углу… дождик стучал по крыше и скользил по окнам; мы все молчали.
Борис бегал в рваных рубашках, всклоченный, неумытый. Лида одевалась
хуже Сомовых, хотя отец ее был богаче доктора. Клим все более ценил дружбу
девочки, — ему нравилось молчать, слушая ее милую болтовню, — молчать, забывая о своей обязанности говорить умное, не детское.
Ее не теребил страх; она знала, что ничего
худого с ним не случится. В этом отношении Ассоль была все еще той маленькой
девочкой, которая молилась по-своему, дружелюбно лепеча утром: «Здравствуй, бог!» а вечером: «Прощай, бог!»
Спереди против них сидели их дети: разубранная и свеженькая, как цветочек,
девочка с распущенными белокурыми волосами, тоже с ярким зонтиком, и восьмилетний мальчик с длинной,
худой шеей и торчащими ключицами, в матросской шляпе, украшенной длинными лентами.
Из избы выскочили в рубашонках две
девочки. Пригнувшись и сняв шляпу, Нехлюдов вошел в сени и в пахнувшую кислой едой грязную и тесную, занятую двумя станами избу. В избе у печи стояла старуха с засученными рукавами
худых жилистых загорелых рук.
Ясные дни миновали, и Марусе опять стало
хуже. На все наши ухищрения с целью занять ее она смотрела равнодушно своими большими потемневшими и неподвижными глазами, и мы давно уже не слышали ее смеха. Я стал носить в подземелье свои игрушки, но и они развлекали
девочку только на короткое время. Тогда я решился обратиться к своей сестре Соне.
Я обернулся и увидел
девочку лет шестнадцати, бледную,
худую, в лохмотьях и с распущенными волосами, она просила милостыню.
— Не тронь… тетенька забранит…
хуже будет! — остановила меня
девочка, — вот лицо фартуком оботри… Барин!.. миленький!
— Уехать, работать, оставить ее в покое, заботиться о
девочке. Другой мир, другие люди, другая обстановка, все это вас оживит. Стыдитесь, Дмитрий Петрович! Вы
хуже Помады, которого вы распекаете. Вместо того чтобы выбиваться, вы грязнете, тонете, пьете водку… Фуй!
— Позвольте. Оставьте ей ребенка:
девочка еще мала; ей ничего очень дурного не могут сделать. Это вы уж так увлекаетесь. Подождите полгода, год, и вам отдадут дитя с руками и с ногами. А так что же будет: дойдет ведь до того, что очень может быть
худо.
В избе между тем при появлении проезжих в малом и старом населении ее произошло некоторое смятение: из-за перегородки, ведущей от печки к стене, появилась лет десяти
девочка, очень миловидная и тоже в ситцевом сарафане; усевшись около светца, она как будто бы даже немного и кокетничала; курчавый сынишка Ивана Дорофеева, года на два, вероятно, младший против
девочки и очень похожий на отца, свесил с полатей голову и чему-то усмехался: его, кажется, более всего поразила раздеваемая мужем gnadige Frau, делавшаяся все
худей и
худей; наконец даже грудной еще ребенок, лежавший в зыбке, открыл свои большие голубые глаза и стал ими глядеть, но не на людей, а на огонь; на голбце же в это время ворочалась и слегка простанывала столетняя прабабка ребятишек.
Она раскрыла
девочку. Голенькое тельце было усеяно не
хуже, чем небо в застывшую морозную ночь. С ног до головы сидела пятнами розеола и мокнущие папулы. Ванька вздумал отбиваться и выть. Пришел Демьян Лукич и мне помог…
— Сюда! — сказала
девочка. —
Плохую ночевку выбрали вы, — беден больно мужик…
Но
девочка не отвечает и смотрит в потолок неподвижными, невеселыми глазами. У нее ничего не болит и даже нет жару. Но она
худеет и слабеет с каждым днем. Что бы с ней ни делали, ей все равно, и ничего ей не нужно. Так лежит она целые дни и целые ночи, тихая, печальная. Иногда она задремлет на полчаса, но и во сне ей видится что-то серое, длинное, скучное, как осенний дождик.
Это была
девочка лет двенадцати или тринадцати, маленького роста,
худая, бледная, как будто только что встала от жестокой болезни.
— Не говори! Не уговаривай меня и не говори, а то меня еще
хуже злость разбирает. Вы бросили мою бедную
девочку, бросили ее на произвол ее девичьему разуму и отошли к сторонке, и любуются: дескать, наша хата с краю, я ничего не знаю, иди себе, бедняжка, в болото и заливайся.
— Действительно
хуже! А она, эта бедная
девочка, ни звука не слышит и не произносит?
Высокая,
худая женщина, с изможденным, усталым, точно почерневшим от горя лицом, стояла на коленях около больной
девочки, поправляя ей подушку и в то же время не забывая подталкивать локтем качающуюся колыбель.
Она была далеко не первой. Девочку-подростка, черненькую, худенькую, с теми угловатыми формами и манерами, которые сопутствуют переходному времени девичьей зрелости, всегда в сопровождении
худой и высокой, как жердь, дамы, с наклоненной несколько на бок головой, он, как и другие петербуржцы, часто видал в садах и на гуляньях.
Еле кивнув привставшим со своих мест
девочкам, он взобрался на кафедру и готовился уже приступить к вызову учениц, как вдруг взор его упал на злополучный листок. Осторожно,
худыми, кривыми пальцами, словно это была редкостная драгоценность, Церни взял его и, приблизив к самому носу, начал читать — о ужас! — вслух…
— Дурочка твоя Феня! — задумчиво произнесла Дуня и с явным обожаньем взглянула на подругу. — А для меня ты дороже стала еще больше после болезни. Тебя я люблю, а не красоту твою. И больная,
худая, бледная ты мне во сто крат еще ближе, роднее. Жальче тогда мне тебя. Ну вот, словно вросла ты мне в сердце. И спроси кто-нибудь меня, красивая ты либо дурная, ей-богу же, не сумею рассказать! — со своей застенчивой милой улыбкой заключила простодушно
девочка.
Маленьких узников выпускали из ящика только в часы прогулок. За это время они могли бегать и резвиться вволю.
Девочки караулили «своих «деток», как они называли котят, чтобы последние не попались на глаза надзирательницам или, еще того
хуже, «самой» (начальнице приюта), так как присутствие домашних животных, как переносителей заразы, всевозможных болезней (так было написано в приютском уставе), строго воспрещалось здесь.
Васса вытянулась еще больше и еще как будто стала костлявее и угловатее… Но еще
худее и бледнее Вассы стала Соня Кузьменко. Эта — настоящая монашка. Желтая, изнуренная, она бредит обителью, постится по средам и пятницам, не говоря уже о постах, до полуночи простаивает на молитве. Еще больше
девочек изменилась Павла Артемьевна, оставившая их для новых среднеотделенок.
За две недели болезни
девочка вытянулась и
похудела до неузнаваемости. Казенное платье висело на ней, как на вешалке. Неровно остриженные волосы чуть-чуть отросли и делали ее похожей на мальчика. Подурневшее до неузнаваемости лицо, слишком большой рот, обострившийся нос, болезненный цвет кожи, без тени былого румянца, и эти глаза, ставшие огромными и потерявшие их обычный насмешливый блеск!
Когда злополучная вышивка Палани вспыхнула и занялась с обоих концов, на
худом птичьем личике Вассы мелькнуло злорадно-удовлетворенное выражение. Черные глаза
девочки заискрились злым огоньком.
Что-то новое почудилось в этом голосе и Наташе, что-то мягкое, сердечное, что заставило
девочку сделать несколько шагов вперед по направлению поднявшейся ей навстречу наставнице. Легкая краска залила бледное личико… Некоторое подобие прежнего румянца слабо окрасило впалые щеки Наташи… И мгновенно, как молния, прежняя улыбка, по-детски простодушная и обаятельная, заиграла на бледных губах, на
худых щечках с чуть приметными теперь ямками на них…
Ольга. Сегодня ты вся сияешь, кажешься необыкновенно красивой. И Маша тоже красива. Андрей был бы хорош, только он располнел очень, это к нему не идет. А я постарела,
похудела сильно, оттого, должно быть, что сержусь в гимназии на
девочек. Вот сегодня я свободна, я дома, и у меня не болит голова, я чувствую себя моложе, чем вчера. Мне двадцать восемь лет, только… Все хорошо, все от бога, но мне кажется, если бы я вышла замуж и целый день сидела дома, то это было бы лучше.
— Вчера я, а сегодня ты! — Он нехотя улыбнулся. — Ты совсем
плохой мужчина, Вандергуд, что спрашиваешь о таких пустяках. Или ты еще не привык, чтобы твою постель нагревал другой? Возьми, она славная
девочка. Она все умеет.
И заплакал. Этот старый черт, все еще пахнущий мехом, этот шут в черном сюртуке, этот пономарь с отвислым носом, совратитель маленьких
девочек — заплакал! Но еще
хуже то, что, поморгав глазами, заплакал и я, «мудрый, бессмертный, всесильный!». Так плакали мы оба, два прожженных черта, попавших на землю, а люди — я счастлив отдать им должное! — с сочувствием смотрели на наши горькие слезы. Плача и одновременно смеясь, я сказал...
Она закричала на меня, но тотчас же как будто одумалась и перестала бранить меня, заметив только, что я неловкая, нерадивая
девочка и что я, видно, мало люблю ее, когда так
худо смотрю за ее добром.
После урока мне стало еще
хуже. Отношение
девочек ко мне круто переменилось. Никто не заговаривал со мной, все подчеркнуто избегали меня.
Тетяся была лет пятнадцати
девочка, рост ей выгнало,
худа, но после я заметил, что она складывается…
Все вызванные
девочки считались самыми
плохими ученицами.
Владимир Сергеич попросил Ипатова познакомить его с Егором Капитонычем. Между ними завязался разговор, Марья Павловна не принимала в нем участия; к ней подсел Иван Ильич, да и тот сказал ей всего слова два;
девочки подошли к нему и начали что-то шёпотом рассказывать… Вошла ключница,
худая старуха, повязанная темным платком, и объявила, что обед готов. Все отправились в столовую.
Наташа Перевозова, шаловливо выглядывающая из мехового воротника своей шубы, молоденькая
девочка Маня Кондырева, играющая роли юных девушек; сестра Дашковской, серьезная и тихая Людмила Львовна, любительница, исполняющая крошечные роли; суфлер — самое важное лицо в труппе,
худой, желчный, вечно чем-то недовольный господин; «герой» Кремнев, высокий, черноглазый молодой человек; комик Чахов, врач по профессии, любитель, но талантом настоящий большой артист; Бор-Ростовский, по происхождению кавказец, помощник Дашковской по постановке и актер; Беков, спокойный, серьезный молодой человек, полупрофессионал, и Толин, жизнерадостный, подвижный юноша, играющий с Маней Кондыревой веселые водевили.
И все ласкали Сашу. Ей уже минуло десять лет, но она была мала ростом, очень
худа, и на вид ей можно было дать лет семь, не больше. Среди других
девочек, загоревших, дурно остриженных, одетых в длинные полинялые рубахи, она, беленькая, с большими, темными глазами, с красною ленточкой в волосах, казалась забавною, точно это был зверек, которого поймали в поле и принесли в избу.
Девочки, после этой угрозы, сразу присмирели и вовремя, потому что в эту минуту дверь распахнулась и в зал вошел знакомый уже читателю высокий,
худой господин, ведя за руку маленькую
девочку, в которой не трудно было узнать проказницу Тасю.
Девочка живо обернулась и увидела больную Леночку на руках няни, поддерживаемую Павликом. Личико больной было
худо и бледно, до неузнаваемости, худенькие ручонки висели, как плети. Огромные глаза живо устремились вслед за сестрой.
Со дня пропажи Милки Тася не находила себе покоя. Проснувшаяся совесть грызла сердце
девочки. Ей было жаль и горбунью Карлушу, и саму Милку. Она даже в лице осунулась, побледнела,
похудела и глаза её приняли беспокойное выражение.
Их было человек двенадцать, приблизительно возраста от восьми до четырнадцати лет. Старшая из
девочек, Маргарита Вронская, прочла вслух послеобеденную молитву и высокая,
худая дама в черном, довольно поношенном платье — m-lle Орлик, сестра и помощница господин Орлика — произнесла своим резким голосом...
Федор Иваныч (кивает головой). А ласковая
девочка, хорошая. А ведь сколько их таких пропадает, подумаешь! Только ведь промахнись раз один — пошла по рукам… Потом в грязи ее уж не сыщешь. Не
хуже, как Наталья сердечная… А тоже была хорошая, тоже мать родила, лелеяла, выращивала… (Берет газету.) Ну-ка, что Фердинанд наш, как изворачивается?..
— Так-то-с, господин анархист. Не
хуже нас грешных с
девочками. Плоть-то и у вас, стало быть, немощна? — засмеялся другой, постарше.
Маленькая запачканная
девочка мела пол; у открытого окна сидели две, как я полагаю, старшие мастерицы, из которых одна была
худая и белокурая, а другая толстая, маленькая, черноволосая и с одутловатым лицом.
В таком положении она была и прошлого и третьего года и еще
хуже третьего года, потому что в третьем годе она сгорела и
девочка старшая была меньше, так что не с кем было оставлять детей.
Марья Ивановна.
Хуже всего то, что он не занимается больше детьми. И я должна все решать одна. А у меня, с одной стороны, грудной, а с другой — старшие, и
девочки и мальчики, которые требуют надзора, руководства. И я во всем одна. Он прежде был такой нежный, заботливый отец. А теперь ему все равно. Я ему вчера говорю, что Ваня не учится и опять провалится; а он говорит, что гораздо лучше бы было, чтобы он совсем вышел из гимназии.
Из этих несложных ответов одиннадцатилетней
девочки для каждого становилась ясна страшная драма, разыгравшаяся в жизни ее матери, решившейся для любимого человека бросить на произвол судьбы свое родное детище и, что еще
хуже, решившей озлобить это детище против себя.
— Держу пари, что этот телеграфист влюблен в ту хорошенькую. Жить среди поля под одной крышей с этим воздушным созданием и не влюбиться — выше сил человеческих. А какое, мой друг, несчастие, какая насмешка, быть сутулым, лохматым, сереньким, порядочным и неглупым, и влюбиться в эту хорошенькую и глупенькую
девочку, которая на вас ноль внимания! Или еще
хуже: представьте, что этот телеграфист влюблен и в то же время женат и что жена у него такая же сутулая, лохматая и порядочная, как он сам… Пытка!
На одной из скамей, непрерывно тянувшихся вдоль стены, на меху лисьей шубы спала
девочка лет восьми, в коричневом платьице и в длинных черных чулках. Лицо ее было бледно, волосы белокуры, плечи узки, всё тело
худо и жидко, но нос выдавался такой же толстой и некрасивой шишкой, как и у мужчины. Она спала крепко и не чувствовала, как полукруглая гребенка, свалившаяся с головы, резала ей щеку.